Александра Клюшина. Цикл «Взрослые сказки».
Исаев бережно вскрыл свою черепную коробку, аккуратно вынул мозг и позволил ему мирно парить где-то в полуметре от привычно вышагивающего тела…
Собственно говоря, это я проделал такую привычную, но блистательную операцию, абстрагируясь от своего “я”, и дал возможность своему сознанию хотя бы на время отдохнуть от бренности, а бренности этой самой шлепать на автопилоте по знакомому ей маршруту. Вечер хорош. Морозец. Люблю морозец без ветра. Хотя, спрашивается, на кой черт сознанию этот морозец? Эти синеющие в сумерках дома, звезды, которые люди назвали лампами Ильича и затолкали в стеклянные колбы? Вот бежит собачка. Симпатичная собачка, вся в шерсти как монах в штанах. И какое мне дело до этой собачки, что я к ней прицепился?..
Странное будоражащее ощущение цельности и раздвоенности одновременно, но дело не в странности. Некая отстраненность от себя самого позволяла потом полнее ощутить слияние. И даже не в этом дело. Я задумчиво разглядывал сверху сутулую долговязую фигуру, от которой по снегу тащилась еще более тощая черная тень и одновременно ощущал как подпрыгивает у меня хохолок на давно не стриженной макушке. Вот оно, первое воспоминание о вчерашнем дурацком конфликте с редактором. Вчера вообще все было из рук вон плохо. Бывают такие дни, когда с утра все валится от какой-то мелочи как костяшки домино, чувствуешь себя полным идиотом, не умеющим контролировать ситуацию. Ну и отчитали взрослого мужика как мальчишку. Мало того, что забыл, не позвонил, подвел, а статья не идет, не ползет, не бежит, так еще и постричься не может по-человечески, великовозрастный тинэйджер фигов, жвачку в зубы, плэер в уши. Раздавил окурок в пепельнице, смазал почти отсутствующим взглядом, который ясно давал понять, что еще чуть-чуть, и сам ты будешь отсутствовать напрочь и навсегда. Да, конечно, писака я аховый — пишется то, за что не платят, а за что делают вид, что платят, пишется, как назло, со скрипом, только из-за фотографий и держат. Но фотограф тут и штатный имеется, дядя солидный, тертый, при случае проглотит и не поморщится. Виртуален ты, Исаев-Штирлиц, как компьютерная игра… пнуть бы эту собачку в меховых штанах.
Исаева передернуло от самого себя и он мягким волевым усилием толкнул свое сознание к ближайшему световому пятну, розовому от красного абажура, в чью-то кухню на третьем этаже. Слава Богу, это-то я пока умею…
Они долго смотрели друг другу в глаза, без выражения, неотрывно, и пальцы их были сплетены, и руки протянулись через стол, лежали на белой скатерти среди белых чашек и всяких безделушек, и безнадежно было что-то говорить, потому что их намотало на колеса любви, и молчание стало вечным, и дорожки слез на ее щеках давно высохли сами по себе, без утешения, и ей уже не надо было никакого утешения, а его сердце, давно оплавленный бесформенный ком боли и долга, уже не билось , и только этот взгляд неподвижных глаз, погруженных друг в друга, делал их одним целым, и тысячи лживых, умудренных, надуманных, нежных и жестоких слов опадали белым пеплом, сгорая от прикосновения к их неподвижным плечам…
Я задохнулся вечерним синим морозцем, проклиная себя за свои эксперименты, за свой ненужный и неприменимый дар, который я безуспешно пытался в себе как-либо изничтожить, а он стрелял и стрелял в меня без предупреждения. И Аленка однажды выстрелила без предупреждения — прямо одним махом выжгла во мне дыру — она сказала: “Когда человек плачет, смотря фильм “Бейб” или душа его замирает от вида простой рязанской мадонны в скверике, где она присела покормить ребенка, это здорово, потому что это сродни катарсису, и не все так умеют, но это длится мгновение, а ты попробуй хоть одного человечка сделать счастливым на всю жизнь, состоящую из долгих-долгих дней”.
И посмотрела своими серыми глазищами как высверками бластера. Ого, она еще не так умеет, моя Аленка. И попадает точно в цель. И смотрит, будто совсем добивает. И скорее всего, отлично сознает, что причиняет боль. А когда она сравнила меня с энергетическим вампиром… Нет, я понимаю, но всему же должен быть предел!
Сознание с упорством нудной осенней мухи лезло обратно в череп, и Исаев отогнал его как нудную осеннюю муху…
С такой высоты город казался сине-золотым макетом, хрупким и беззащитным, а космос давил сверху как многотонное чудовище, как неотвратимо приближающееся брюхо равнодушного стального пресса. Руки сами собой распахнулись крыльями — защитить, принять на себя хотя бы часть этой тяжести… “Ты заботишься о судьбах мира, но не видишь под носом живых частностей.”
Шлеп! Она несправедлива…
Года полтора назад я любил фотографировать Аленку. Каждого человека можно снять так, что получится ангел, черт или прожженный циник — все зависит от освещения, всяческих химических хитростей, и, как ни странно, от любви. Разумеется, не только от любви между мужчиной и женщиной — от любви к искусству, елки-палки! А у Аленки такие глаза… Тогда я с ней только-только познакомился на одной из полубогемных полупьянок-полутусовок. Она рисовала птиц. Разных птиц — от воробышков до тех, которым еще никто не придумал имен. Птицы ели и пили, грустили и торжествовали, и заполняли пространство, и были этим пространством, и сама Аленка была, видимо, немного птицей. На мои попытки ухаживания она ответила так: “Ты слышал притчу о джинне на исходе третьего тысячелетия?.. Знать надо персидскую классику. Запаковал могучий Сулейман ибн Дауд одного джинна в бутылку да и выбросил в море. И сказал заточенный джинн: “Пусть меня освободит кто-нибудь, будь то женщина, мужчина или ребенок, и я стану вечным рабом этого человека.” Прошла тысяча лет, но ничья рука не сорвала с горлышка бутылки печать Сулеймана. “Пусть меня освободит кто-нибудь, — сказал могучий джинн, — и я исполню три любых желания этого человека”. Прошла вторая тысяча лет, но по-прежнему никто не услышал его зова. И сказал разгневанный джинн: “Пусть меня освободит кто-либо — мужчина, женщина или ребенок — и, клянусь Сулейманом ибн Даудом, я убью этого человека!” Берегись, Исаев, эта притча про меня”. Вокруг гомонили, пили, смеялись, кто-то целовался, играл джаз, а глаза Аленки были трезвые и грустные.
На следующий день я пригласил всех к себе в студию с ответным дружественным визитом и сделал ее портрет, который потом даже премию завоевал на одной из моих фотовыставок, но не в этом суть. Это был портрет монахини-схимницы в контрастных черно-белых тонах. Черного было больше. Темный, надвинутый на брови платок, плотно сжатые губы, стиснутые словно не в мольбе, а в борьбе ладони под самым подбородком, еле заметный наклон головы, отчего взгляд получился исподлобья, непокорный, вольный, бунтарский, — тени, тени, тени, и молочно-белые отсветы, и мягкие переходы света, и неожиданные, пронзительные блики… За такой взгляд могли во время оно и на костре сжечь… А потом пошла череда фотографий — Аленка Задумчивая, Аленка хохочущая, Аленка-Среди-Толпы , Глаза Аленки… Я просто был ненасытен. А кроме того, хотел бы я видеть мужчину, который, услышав от женщины этот призыв: “Берегись!”, сиганет в кусты. Ну уж, дудки.
А где-то месяца через три открылась Аленкина выставка, и я делал снимки, толкаясь среди прочей репортерской и киношной братии, и Аленка казалась такой потерянной среди всей этой толпы — к ней подходили друзья и бывшие педагоги из художки, к ней приставали с микрофонами, и она успевала улыбаться и отвечать сразу всем, но так зябко куталась в тоненькую дырчатую шаль несмотря на раннюю и душную майскую жару, и незаметно морщилась, словно у нее болели зубы, а тут еще к ней прилип с совершенно неприкрытым флиртом и двумя стаканчиками шампанского элегантный и наглый как танк редактор из не буду говорить какой газеты — его все в городе знают — что я не выдержал. Решительно оттер его в сторону под предлогом взятия интервью, и я его даже взял, и оно вскоре даже появилось в печати вместе со снимками — маленькая, стриженная почти под ежик, тоненькая девушка в длинном струящемся платье без рукавов, грациозно и беззащитно обхватившая худенькие плечи тонкими руками, а вокруг ее волшебные картины с волшебными птицами — а потом я отобрал ее у всей этой толпы, хотя она и продолжала разговаривать и смеяться чуть ли не со всеми одновременно, но я знал, что она уже не с ними, а только со мной, а потом она и в самом деле была только со мной, и в ее огромной двухкомнатной квартире, оставшейся от бабушки, можно было заблудиться, и мы блуждали там, но всякий раз находились, и текли дни, и она сказала: “Не отдавай меня никому, Исаев”, — так серьезно сказала, как только она умеет, а мне бы это и в голову не пришло — как это отдать, кому отдать — но я додумался через какое-то время ляпнуть: “А может быть, твой джинн из притчи был женщиной?”.
На месте Аленки я бы съездил мне по морде, но она только сверкнула своими серыми звездами и возразила: “Да нет, просто он был не уверен в счете. В бутылке темно и тесно, немудрено и обсчитаться на пяток-другой сотен лет”. Но в этот день она рисовала черных птиц.
Холодно… Холодно… Миленькие мои, как холодно…Темень-то кругом, ни зги не видать, да что же это… Где же это…
Какой жуткий, испуганный по-животному импульс. Так могла бы излучать потерявшаяся собака…
Но это была не собака. В неярком свете фонаря возле одного из перекрестков топталась бабка. Традиционная такая, прямо мультипликационная деревенская бабка, в сером истертом пуховом платке, буреньком пальто с бывшим меховым воротником. Тут никого сознания не надо было подключать, чтобы понять — не бомжиха она, а просто потерялась. Из деревни приехала к кому, пошла в булочную, и дороги обратно не находит… Но меня смутили ее глаза, блеклые, слезящиеся, тоскливые. Чувство вины в них. Что за дела, кого там эта бабуля могла обидеть…
Ох, миленькие, да простите вы меня грешную, прибрал бы поскорей Господь мученье-то ваше…
Стоп, я так просто свихнусь, я не могу смотреть как плачут женщины, дети и старухи… “Д*Артаньян никогда не бил лошадей и женщин…” И Исаев перешел в другой режим восприятия. Дело было чуть сложней, чем это казалось в первой версии. У бабульки провалы в памяти, это уже старческое, это уже не изменить. Она и сейчас мало что понимает — только то, что ей холодно и что она виновата… В город перебралась к сыну три с лишним года уж как; забываться начала год назад. Шла-шла, да и убрела к черту на куличики, благо лето было и день. Очнулась в сквере на лавочке. Хорошо так, тепло, птички чирикают, голуби под самыми ногами бродят, а она сидит, плачет — не поймет ни сколько времени прошло, ни как она тут очутилась. Но, слава Богу, место узнала, и на троллейбусе домой сама вернулась. Дома ничего не сказала — то ли из боязни, что ее, старуху, вытурят за начинающееся слабоумие, то ли просто от того чувства, которое бывает у очень совестливых людей — не хочется быть никому обузой, а тут такое дело началось. Месяца через три начало сдавать зрение и слух, и опять, уже по осени, да в дождь и слякоть, да на электричке с дачи — села не в ту сторону и прокатилась остановок пять. Глядь в окно — непонятно что, непонятно где, ударилась в натуральную панику. Женщины в электричке охают-ахают, компания придурков -переростков ржет над тем, как бабка по вагону мечется, мужики матерятся в припадке сочувствия, а самый умный догадался милиционера привести. Ссадили бабульку в ближайшем городишке с отделением, сопроводили, а она, бедная, не только адреса, но и имени-то своего… Фу ты, сплошная Петрушевская. Ну-ка, а как у нас с ее родственничками?..
Да не плачь ты, дуреха, два раза уже звонил, приметы давал… Ты хоть знаешь, как она одета? Ты чьей головой думал, когда мать в магазин отпускал? Ну и что, что на углу?.. Ч-черт, ну кретин я, Кать, кретин… Вовка, цыть, не реви, все, одеваюсь я, бегу, Кать, ну я ее сам найду…
Ну, слава Богу, не звери попались. Так, вот телефонная будка. Номер…Ага, из-под вязкого месива темных пластов слежавшейся, перепутанной-перекрученной памяти выплыл, родимый. И жетончик при мне. Он, как рояль в кустах, всегда при мне:
— Алло, это Никитины? Это вашу маму Антониной Федоровной зовут?.. (Вопли, визги). Да жива она, жива, только замерзла очень. Прямо сейчас приедете? Угол Строителей и бульвара Калинина. Сама, сама вспомнила, и телефон тоже, да… Ждем!
И тут меня как шарахнет, да прямо в солнечное сплетение… Нет, не может быть! Не нет, а да! Я МОГУ ЭТО СДЕЛАТЬ! ПРЯМО СЕЙЧАС! Спокойно, Исаев, без паники, за десять минут ты должен все успеть — через десять минут подкатит Никита, сын ее, на такси… Зелененьком таком, обшарпанном… Спокойно, не траться на ерунду, Исаев… Центр памяти. Я совершенно не знаю механики старческого слабоумия и склероза — этим пусть занимаются врачи — я воспринимал все по-другому. Вот этот клубок блекло-синего цвета слабо пульсирует, пурпур колется, и наибольшую часть занимают туманные слоистые образования, в них все дело… Словно старые нитки распутываешь, а потом еще расчесываешь, и они становятся точно шелковые разноцветные пряди и ленты, и это так головокружительно приятно — так, наверное, после тяжкой болезни на жизнь смотрят, и пузырьки во мне хитрые защекотались как в бокале с шампанским… Я не знаю, сколько прошло времени — может и больше, чем здесь, на Земле, потому что я не знаю, где были мы с Исаевым, но вымотался я капитально. Мне очень хотелось сесть на снег. И вдруг я увидел глаза моей бабульки. Ясные-ясные. И какое-то прозрение в них.
— Голубчик… — прошептала она, глядя на меня как на блудного сына, у которого за время странствий крылья выросли. Она оперлась на мою руку, и мы стояли, пошатываясь как два алкоголика, и она хотела сказать что-то еще, но хорошо, что не успела (а то у меня в носу защипало от предчувствия слов, которых я недостоин), потому что сзади лихо и отчаянно визгнули шины зеленого обшарпанного такси и столь же лихо и отчаянно из них вывалился Никита Никитин, блудный сын блудной бабули. Чтобы избежать сцен, я вскинул руку:
— Извините, я спешу очень, так что все вкратце. Так получилось, что я врач — ну вот, с вашей мамой теперь все в порядке, и, надеюсь, и будет в порядке. Ни клиник, ни лекарств, ничего ей не надо, а только горячего чаю и спать. Простите и прощайте, мне пора.
И я исчез. Я натуральным образом сбежал. Я сам себя испугался. Что это за Черный Плащ? Может, меня самого лечить надо?! Но ведь я это сделал. Я эту несчастную старушку только что действительно вылечил — в те минуты я был четко уверен в себе, и знал, что делаю, а теперь… Меня колотило и трясло от какого-то непонятного испуга. Я боялся появления в себе… кого-то другого. Лучше меня. Взрослее. Не физически, а так… Он периодически выглядывал из меня в виде моего сознания, но так, как это случилось только что, еще не было никогда. Я даже не мог самому себе сформулировать, чего я, собственно, боялся. Словно шел, вглядываясь в радужную стенку, отделяющую меня от параллельного мира и параллельного меня и отчаянно боялся, что мне этой стены не преодолеть и никогда не стать самим собой… Таким, каким мне всегда хотелось себя видеть. Каким, должно быть, видела меня Аленка…
Так вот, в тот день она рисовала черных птиц, а на другое утро, когда я пришел в редакцию, на меня шумно обвалился Ромка, мой лучший школьный друган Ромка, которого я теперь видел дай бог раз в два года, потому что жил он теперь так далеко, что сказать страшно — в Полярных Зорях, и занимался тем, что назвать еще страшнее — частным сыском, после того, как из оперов ушел. Классный он был дядька, не в пример мне, хотя обоим нам было по двадцать восемь, и все у него получалось здорово, и как-то даже вкусно, и жена его, Тамарка, лепила обалденные пельмени, и две его дочки — такие умницы, и дома всегда такой уют, что, войдя, хочется завалиться на мягкий диван и проспать так все полгода северной зимы… В общем, обрадовался я — не сказать как. И только успели мы оттрясти друг другу руки, как он меня ошеломил — он, оказывается, выбил мне в Полярные Зори командировку ажно на месяц, чтобы я описал тамошнее житье-бытье и вернулся с кучей материала и фотографиями северного сияния. Ха, в нашей-то газете! Тем не менее, шеф командировку подписал, и обошелся-то я ему дешево — дорога в один конец, и без суточных — потому что Ромка замахал руками и загудел, что целиком и полностью берет меня под крыло, и шеф был, видимо, даже доволен, что сбывает меня с рук хотя бы на время. И я был доволен, и все были довольны, и только вечером, уже в поезде, когда я лениво провожал глазами нудный ноябрьский пейзаж в ожидании жесткого казенного белья, меня горячо и больно стукнуло куда-то под левое ребро — я ничего не сообщил Аленке. Можно, конечно, было найти кучу оправданий — бешеные сборы, общее взвихрение внезапности, но факт оставался фактом — я ничего ей не сообщил. Отбрыкиваясь от самого себя, я мысленно пообещал себе дать ей телеграмму с ближайшего вокзала с длинной стоянкой… но внезапно позорно вспомнил, что НЕ ЗНАЮ ЕЕ АДРЕСА!!! То есть визуально я очень хорошо помнил, как петлять по дворам, помнил подъезд, возле которого из автомобильной шины произрастал тополь, помнил код… И ВСЕ. Ни улицы, ни номера дома, ни номера квартиры. Во мне все захолодело. Ромка увидел мой побледневший и вытянувшийся фейс и поинтересовался, не забыл ли я выключить утюг.
— Забыл адрес своей девушки, а хотел телеграмму дать, — признался я. — Вот дурак.
Ромка громыхнул коротким смешком и похлопал меня по плечу.
— Бывает, — вынес он свое резюме. — А если любит — поймет.
Признаться, он меня успокоил мгновенно. Веяло что-то такое от него… Уверенность, что так оно и будет. И тревожный звоночек во мне побрякал и отмяк. И я уже стал сам себя успокаивать тем, что Аленка догадается позвонить в редакцию, и ей там все расскажут — все же очень просто!
И были Полярные Зори, и северное сияние, и восхитительные Тамарины пельмени, и дочки-озорницы, которые каждый день выдумывали какую-нибудь новую уморительную каверзу, и поездки по разным объектам и просто по хорошим интересным людям, и возник цикл очерков о северном житье-бытье… Мне так легко и много никогда еще не писалось и, главное, стиль какой-то лихой у меня появился — Тамара с Ромкой буквально покатывались, когда я им по вечерам свои опусы зачитывал.
А потом я заболел. Как первоклассник обожрался мороженого и под хорошее настроение еще потом довольно долго шлялся по улицам. К вечеру стало пощипывать горло, но я подумал — обойдется. А на другое, субботнее, утро, у меня ощутимо вздулась шея — вернее, внешне-то все было почти ничего, но лимфоузлы достигли размеров почти что грецкого ореха. И Тамарино шикарное домашнее печенье ну никак не глоталось. Я молчал до последнего. Во-первых, потому что говорить было страшно больно, а во-вторых, мне это все такой глупостью казалось… И действительно, я оказался глупым как пробка. Потому что потом все случилось как в анекдоте — “Кэт упала, Штирлиц насторожился”. Я почти упал по дороге в ванную, куда шел, как послушный мальчик, ручки мыть — меня подхватил Ромка. А я уже пылал как печка и ничего не соображал. Только через два дня узнал диагноз “Скорой”. Лакунарная ангина, натурально. Ой, какой я молодец…
В больницу меня фиг отдали, изолировали и принялись опекать. Я это так нудно в подробностях описываю, потому что пытаюсь к самому главному подобраться. На второй день я в себя пришел, хоть температура все равно сорок была. Лежу, смотрю, какой меня заботой окружили, дурака глупого, девчонок вон своих не побоялись заразить, рот открываю как карп, сказать ничего не могу, и двинуться не могу, на глазах слезы — ну просто сцена из мексиканского сериала. И вдруг я почувствовал, что я, точно облако, поднимаюсь сам над собой и опускаюсь сразу на всю эту замечательную семью и становлюсь — одновременно! — ими всеми, и все их мысли — мои, и все их чувства — мои, все сразу, и каждое в отдельности, и все это еще разбито по цветовым гаммам, в которых я отлично разбираюсь…
Бедный, бедный дядя Игорек, он даже не успел узнать, что я ему в карман куртки игрушечного зайца засунула, ну ничего,. выздоровеет — узнает, — это Вика, младшая, из прихожей, — вот кончится температура эта его дурацкая, я ему свои новые стихи почитаю, ничего вроде стишки, — это Светка, старшая, из большой комнаты, — блин, надо было сегодня редактору его позвонить, хотя сегодня ж воскресенье…с утра тогда завтра, а то ведь мужик въедливый, на кривой козе подъезжать надо, одним больничным без объяснений не отделаешься, — практичный Ромка, — огромный спокойный океан, прохладный ветер, легкие облачка, — и я все это вижу, потому что, елки-моталки, это Тамара потихонечку, никому не говоря, занимается экстрасенсорикой и такими картинами пытается мне температуру сбить! И тут меня прорвало.
— Ребята, — прохрипел я, и Ромка с Тамарой прямо подскочили. — Я ваши мысли слышу…
— Бредит… Мать, компресс давай скорей!
Наверное, на какое-то время я опять отрубился. Потом долго тянулась болезнь, а потом выздоровление — две недели прошло, — а потом все вошло в привычную колею общения, когда меня начали потихонечку выводить на прогулки, а во мне уже сидела Страшная Тайна, потому что ОНО никуда не ушло, и теперь я знал, что мог раздваиваться в любой момент и становиться КЕМ УГОДНО, будучи собой! Это было в миллиард раз привлекательнее, чем калейдоскоп для ребенка, и в миллиард раз страшнее, потому что игрушка обладала чудовищными возможностями, о которых я пока боялся даже задумываться, и только пробовал, пробовал все новые и новые из этих возможностей, зная, что они безграничны для того, кто этой игрушки достоин, для кого это не игрушка, а я вот только играл взахлеб, пока не отобрали…
А потом настал мой последний вечер в Полярных Зорях. Опусы, отснятые кассеты и больничный были запакованы в чемодан, а чемодан — это такой удивительный зверь, что вот поставь его в прихожей перед отъездом, и ты раздваиваешься. Часть тебя еще дома, а другая уже ловит чутким ухом тихий перестук колес, и покачивается в такт движению вагона, и вдыхает запахи Путешествия, и ты уже почти не здесь… Хм, не много ли раздвоений?
— В следующий раз приезжай со своей девушкой, — говорил Ромка, щурясь на огонек электрокамина через бокал красного вина, — будем дружить домами…
— У меня встречное предложение — дружить семьями, — смеялся я, и все смеялись, вспоминая милый и наивный советский фильм.
—Игоряша, ну может, на Новый год останешься — ведь три дня до него всего, — в который раз говорила опечаленная Тамара, искренне не понимая, как это можно хотеть встречать такой праздник в дороге, без домашнего тепла и уюта, без семейных радостей и вкусностей. А я действительно хотел встретить его в купе… Не знаю почему, но хотел.
— Ром… — сказал я вдруг на прощанье, стоя уже на подножке поезда.— А это ведь был не температурный бред. Я правда как-то свое сознание от себя тогда отделил и был одновременно собой, и всеми вами. Веришь?
— Верю-верю всякому зверю… Вскрываешь черепушку, мозг отделяешь — и вперед, шуруй к незнакомым горизонтам, — усмехнулся Ромка, но как-то невесело. — Да нет, верю, почему ж… Температура, она штука такая. Ты давай там, брат, не болей больше. А то мало ли! Вон проводница уже косится — разговоры у нас как у нариков — нет, вы его не бойтесь, он совсем не буйный… Эй, слышишь, девушке своей привет передавай!
Вот такой он был и есть, Ромка, балагурище, земной-земной, и хорошо с ним было, и надежно, несмотря на кошмарную его профессию… Вот только поверил он мне лишь наполовину, да, впрочем, наполовину был и прав — не будь температуры… А так, черепушку открываешь, мозг отделяешь…
Поезд тронулся, и я поплыл домой, а Полярные Зори потихоньку поплыли в прошлое — когда еще увидимся…
В поезде я развлекался дуром, как неандерталец микроскопом. Присмирел и обозвал себя ослом только тогда, когда тюкнулся со всего размаха в горе женщины, едущей в Москву на похороны скоропостижно скончавшегося мужа. Неандерталец хоть мог сослаться на примитивное, полуживотное сознание, а я?.. Это даже хуже, чем чужие письма вскрывать… Тогда, ожегшись диким стыдом, я и понял — не отберут игрушку. Моя. Не игрушка. ДАР. Владей. Береги. Даруй сам… А умею ли я дарить?.. Себя. Не мелочась и не торгуясь. Целиком. И тогда меня причислят к лику святых… Кошмар. Представьте ситуацию. Не друг, а так, знакомый, изливает вам душу. Его несправедливо обидели. А он принял сто грамм, и изливает. Душу. Прямо в вас. А вам надо, к примеру, в издательство — а то по шее, или на шашлыки — ждут уже, или на свидание — а то к другому убегут… И вы смотрите на часы, и про себя чертыхаетесь, а то и просто говорите: “извини, старик”… А если вы становитесь ИМ САМИМ? И его боль — уже ваша, настоящая, и это Вы хотите, чтобы вас поняли, пожалели, полюбили хоть чуточку, ну хоть малую толику тепла подарили… Это не Дар, черт возьми, это проклятье какое-то! Просто-таки Брэдбери, марсианские хроники, где парня чуть ли не на молекулы растащило, когда он пытался помочь сразу всем, пытался стать сразу всем тем, что каждый хотел в нем видеть… Впрочем, кто-то трезвый, сидящий во мне, справедливо заметил, что если тебя сажают на суперскоростную и супермощную машину, можно разбиться в мокрое пятно, а можно попытаться научиться ею управлять…
А на Новый год случилось событие. Мы с соседями по купе подняли бокалы с шампанским и сделали “дзинь”, и пятидесятилетняя истинная леди, завтруппой театра Изольда Марковна провозгласила : “Ну, дорогие мои, загадывайте свои самые сокровенные желания, и пьем молчком, чтобы все сбылось”. Я пригубил и подумал: “Аленка, я соскучился!” “Тогда приезжай скорее! Пью за это и жду”, — раздалось у меня в голове так явственно, что я вздрогнул. Слава Богу, этого никто не заметил. А мне, наверное, померещилось — желаемое за действительное выдалось…
Я поехал к Аленке прямо с чемоданом. Долго не решался нажать кнопку звонка и выдержал несколько секунд отчаянной борьбы с желанием зашвырнуть, подобно дискоболу, свое сознание туда, в неизвестность за обитой черной кожей дверью, но все же подавил, растоптал это недостойное желание — я мог быть лесажевским Хромым Бесом с кем угодно, но только не с Аленкой. “Ну же, трус несчастный”, — пробурчал я и, наконец, выдал музыкальную партию сигнала “SOS” — такой у нас с Аленкой был опознавательный знак.
За дверью было тихо. Если можно так выразиться, даже тише обычной тишины. Но я почему-то не уходил и не уходил. Я почему-то знал, что она дома. А потом быстро, бегом, зашлепали ее шаги — она всегда почти вприпрыжку скакала мне открывать — и открыла, и повисла на мне, и я сгреб ее, такую маленькую и худенькую, и понял, как это здорово, когда тебя так ждут, и мы вообще ничего не говорили, и я только потом заметил, что она похудела еще больше, а в ее глазах прочел удивление, что я в гостях так отощал… Ну, это после ангины, а так-то я в самом деле на Тамариных пельменях не то, чтобы раздобрел, а… Это я потом только узнал, что Аленка-то про причину моего исчезновения только, елки-палки, неделю назад от своего однокурсника бывшего случайно услышала на рождественской выставке его картин — а в редакцию мою не звонила, потому что у нас с ней перед моим отъездом случился небольшой разлад, даже не словесный, а какой-то внутренний, и она подумала, что я совсем ушел, и не звонила, чтобы не навязываться — о, женщины!!! — и не к чему говорить, что она за эти месяцы пережила — достаточно на нее посмотреть — а на Новый Год (внимание!) она подняла бокал и вдруг услышала мой голос: “Аленка, я соскучился!”, и ответила вслух… нет, так не бывает. А Аленка сказала, что бывает, и что даже еще лучше бывает, а я такой вот дурачок, что даже об этом не подозреваю, но лучше бы я подозревал, потому что сейчас самые ужасные подозрения оправдаются, и я понял, что она так права, как я был не прав, и какие мы оба глупые, и мы, наверное, поглупели еще больше, потому что ни она, ни я не помнили, общались мы вслух или телепатически, и надо ли нам было общаться, потому что мы были одно, а кто же сам с собой разговаривает, это же шизофрения, раздвоение личности, ох уж это раздвоение… А утром она осторожно, точно боясь спугнуть, спросила: “Ты навсегда?.. Раз с чемоданом…” Я смутился, потому что в самом деле мой дурацкий чемодан можно было и так прочитать, и забормотал несусветное: “Ой, ну что ты, Ален, я просто с поезда…” “Ну и что, а ты запихай его на полку, и все, он не заметит разницы”, — сказала она, но это уже было опасно, потому что ее глаза были как две большие птицы, как две огромные испуганные птицы, а ее сердце было третьей испуганной птицей, и я сказал, наверное нарочито грубовато: “Аленка! Если заплачешь — по попе получишь!”, потому что сам если не испугался, то растерялся очень и очень. “От попы слышу…” — отшутилась она, но ее боль уже проникла в меня, и я сбежал. В редакцию, где шеф, скрепя сердце, похвалил меня за мои опусы, к своим пленкам, которые надо было проявлять и печатать, к рукописям, которые я вытаскивал из стола, что-то лихорадочно встрачивал туда, а потом назад заталкивал, поглубже, злясь на свою непроходимую серость и бесталанность, а к Аленке заходил раза два или три в неделю, и ее шаги шлепали навстречу моему “SOS”, а когда я уходил, она смотрела в пол, хотя и говорила : “Ну, иди, иди уже, весь пол в прихожей протер, сейчас провалишься”, и год потихонечку катился себе и катился, а потом она сказала: “Знаешь, выражение “залезать в бутылку” наверное, про меня… Очень хочется прикрыться крышкой и заснуть в темноте.” И глаза ее были какие-то уходящие. На другой день я подарил ей плюшевого совенка . “Это ты”, — сказал я. “А это ты”, — тихо сказала она, и за руку подвела меня к своей новой картине. Сначала я ничего не понял, а потом чуть не задохнулся, как меня ожгло. Там была, конечно, птица. Но это был я, весь, наизнанку, вся моя суть. То ли это была одна большая, охряно-бежевая птица на все полотно, то ли много-много птиц, ее составляющих, но только дунь — и перья разлетятся и останется одна золотистая пыльца, и есть ли она, и нет ли ее, и здесь ли она, или в нескольких местах сразу… Это был я. И я закаменел, так это было правдиво. Я не знаю, понимала ли Аленка, что я чувствовал в тот момент, но меня словно начало уже растаскивать на молекулы… “Хочешь, подарю?” — бесцветно спросила она. “Пусть у тебя пока побудет”, — хрипло ответил я. “Хорошо”, — так же бесцветно ответила Аленка. Целуя меня в прихожей на прощание в висок, она смотрела сквозь меня… Мне было очень неуютно. Это было неделю назад. Но за неделю я успокоился.
…Морозец начал уже пробирать основательно, но было уже близко. К Аленке у меня было два маршрута — прямой и крюкообразный. Второй — на случай задумчивости или успокоения нервов. А случай со старушкой меня в буквальном смысле потряс. Я же в первый раз сделал что-то действительно достойное, и, подозреваю, по медицинским параметрам невозможное. Но никакой гордости по этому поводу не испытывал — только стыд, что целый год обладания этим даром улетел впустую. Сознание мое работало ясно и холодно, и, перестраивая себя на новую, нужную волну, я был уверен в себе и в том, что делаю. Как уверен спортсмен в том, какие группы мышц ему нужно тренировать. Так потихонечку можно стать профессионалом, и даже, как это ни смешно звучит, приносить пользу… И я даже уже знал, где и кому. Но, как сапожник без сапог и сваха без жениха, я не знал, как изменить СЕБЯ ДЛЯ СЕБЯ. Профессионализм в личной жизни ни к чему. Три раза — ха.
Вот Аленка. Она открыта и неисчерпаема как небо. И если бы я сунулся к ней со своим “даром”, ее призыв был бы интимнее, чем звучащий точно так же в другой ситуации — “войди в меня” — сказала бы она и спокойно, просто и радостно распахнула бы свое “я” мне навстречу. Покажите мне такого человека, который спокойно и радостно может впустить в себя, во все потаенные уголки своего “я” любимого человека… Нет, такие люди наверняка есть где-то, но вот себя я к ним причислить никак не могу. А у нее такие глаза… Я позорно трусил перед необъятной открытостью этих глаз. Потому что я так — не мог, не умел, не смел, и оттого чувствовал себя ущербным, и оттого и прятался, убегал от глаз Аленки, потому что это они заставляли меня чувствовать себя ущербным. Вот такая нехорошая цепная реакция, и такой замкнутый круг, из которого я не знал, как вырваться. А Аленка видела мои метания, и она сделала все возможное, чтобы меня оттуда вытащить — она просто любила меня, а я не вытаскивался и не вытаскивался. Любовь… Иногда я малодушно мечтал, чтобы ее совсем на свете не было. То есть, она не могла бы вообще не быть — наверное, я просто хотел, чтобы все было хорошо, но не хотел ради этого палец о палец ударить, потому что это очень сложно и больно, а так не хочется боли. Хочется, чтобы просто все было хорошо…
Один раз я был в каком-то неопределенном настроении и показал Аленке очередной свой листочек. (Таких я ей, впрочем, показывал уже порядком). Вот что там было:
Жизнь порой состоит из длинной нелепой цепочки несовпадений. Одно цепляется за другое наподобие молекулы ДНК, только это совсем не молекула ДНК — просто из-за одного угла на тебя смотрит Судьба, и тут уж никто не виноват, а за другим углом стоишь ты сам — или твое представление о себе — и деловито- непрерывно плетется вязь из мгновений, дурацких и трагических, ранящих и ненужных, и это даже не вязь, а паутина; стоит замешкаться, и ты уже попался, а Судьба отворачивается, и только указующий перст ее направлен прямо на тебя, тебе самому и выбираться. Невзначай оброненное кем-то слово, и как реакция на него — фотографическая вспышка в глазах, ассоциация с кусочком прошлого, и вот уже разрушился целый мир, а может быть, просто сшелушился тонкий слюдяной слой нарождающегося мира, и руки бессильно опущены, и песок струится меж пальцев — все это, быть может, только песочные города, но разве можно говорить об этом? Можно говорить об экономическом кризисе в стране, о насущных проблемах, можно даже смеяться, как можно громче и чаще, а в глубине глаз тем не менее будет мерцать молчаливая истина, которой никакие слова не нужны — а позволь этой истине выйти на поверхность, и она пройдет непременно мимо, видоизменившись в свою полную противоположность — как если бы ты, стоя у зеркала, поднял руку, чтобы поправить волосы или потрогать недавно появившийся прыщик на таком привычном носу — и вдруг обнаруживаешь себя сидящим у костра, да еще на той фотографии, на которой тебя и в помине-то не было; а на стелле, уходящей высоко вверх, сидит, свесив ножки, птица Любовь с большим автоматом Калашникова, и, бормоча потихоньку очередную песнь Гребенщикова, бьет навскидку. Глаза ее слепы, но на лице такая добрая, понимающая улыбка…
— А еще? — дочитав и подняв на меня глаза, потребовала Аленка.
— Это все, — развел я руками.
—Опять?! Ну, ты даешь… Сплошные отрывки из обрывков. Только разгонишься и расчитаешься, а тебе фигу под нос… Знаешь, как обидно?
“Знаю! Все равно как самозабвенно целоваться под сиренью, а потом сказать — ну, я пошел, и уйти, не обернувшись”, —вертелось у меня на языке, но как бы я подставился!
А я действительно таким себя и воспринимал. Отрывки из обрывков, никакой цельности. Аленка стояла, отвернувшись к окну, а я даже подойти и обнять ее не мог. Мне просто хотелось сбежать…
Один мой знакомый как-то пожаловался: “Знаешь, всякий раз, как я задерживаюсь, мать мне говорит: “Сынок, вот тебя нет, и я не могу уже от балкона отойти, все выглядываю, вдруг тебя увижу”. И плачет. Ужас. Нельзя же так любить-то.”
Аленка любила не так. Она не торчала на балконе, не плакала, она жила, болтала по телефону, заваривала себе чай, рисовала — но фоном ее жизни было напряженное как струна ожидание, и это она меня ждала, и знать это было так пронзительно страшно почему-то, а я ко всему этому был не готов, я ежился, вжимался сам в себя и старался уползти от этого знания куда подальше… Но ведь я тоже ее любил! Любил, и люблю. Может быть, пугало чувство ответственности за право обладания этой вселенской любовью? Бред какой-то. Какая там вселенская любовь? Какая ответственность?.. Все это слишком, слишком сложно…
…Почему, интересно, я все время думаю об Аленке, лишь виртуально существуя где-то рядом с ней?.. (Ох, задело меня это редакторовское словечко “виртуальный” по отношению ко мне — потому что он был прав…) Ну, допустим, сейчас думаю, потому что я к ней иду. А о чем я думаю, когда иду от нее?..
Но я уже пришел, и, взлетая на лифте на седьмой этаж, понял, как соскучился, и знал, как она тоже соскучилась без меня. Сигнал “SOS” прозвучал неуместно бодро, и я услышал ее быстрые шаги — шлеп, шлеп, шлеп — и вдруг эта ее знаменитая припрыжка словно споткнулась, и настала тишина, такая долгая, что возникло ощущение дежа-вю, словно я опять вернулся из Полярных Зорь и снова слушал живую тишину за ее дверью… “Штирлиц побежал вприпрыжку. В “Припрыжке” было уже полно народу”.
Потом ее неуверенные шаги как-то очень медленно дошлепали до порога, и дверь открылась. Аленка смотрела на меня и бледнела на глазах. Я непроизвольно обернулся. Сзади никого не было. Я сделал было движение вперед, но Аленка сразу отшатнулась и неуверенно оглянулась куда-то вглубь квартиры, точно ища помощи. Я не понимал, что происходит, но мне стало не по себе. Мельком взглянув на свое отражение в круглом зеркале, я не обнаружил у себя ни свиного рыла, ни дьявольских рогов. Зато сбоку от зеркала я неожиданно узрел висящий фагот. Ба, а это-то здесь откуда?
— Ален, кто это у тебя играет на фаготе? — растерянно и жалко спросил я.
Она вскрикнула и зажала на секунду рот руками, а потом взмахнула ими как падающая в пропасть.
— Игорь… Игоречек, — так же растерянно и жалко позвала она перехваченным голосом, но не меня, а куда-то опять же вглубь квартиры.
“У Аленки любовник, — мелькнула дикая мысль, — и зовут его так же, как меня”.
Послышались шаги, раздвинулась легкая бамбуковая занавеска, и в проеме двери появился Исаев. Там появился… я. И я же глупо отражался в круглом зеркале, слева от которого висел фагот.
— Так, — негромко, спокойно, точно увидел то, чего ждал, произнес тот, кто стоял в проеме двери. Моим голосом. Но отчуждение было полным, и на слияние надеяться было даже нечего. Мы стояли по разные стороны радужной стенки, разделяющей наши параллельные миры…
— Игоречек, дорогой, что происходит, я не хочу, — дрожа, залепетала Аленка, не отрывая от меня взгляда, — но ему, а не мне! — и он, а не я, утешающе обнял ее.
То есть он нахально сгреб ее за плечо своей длинной мосластой лапой, и маленькая Аленка вся уместилась у него под мышкой, и замерла, успокоенная, точно детеныш под боком у клыкастой мамаши… только в данном случае это был папаша. И я возненавидел его лютой первобытной ненавистью. Он понял. Наклонился к Аленкиному уху, что-то шепнул, она быстро и испуганно кивнула, порывисто прижалась напоследок и как сорванный сухой листочек, уносимый ветром, исчезла за шуршанием бамбуковой занавески. Даже не взглянула на меня. То есть…
— Я тебя ненавижу, — бесцветно и бессильно сказал я ему.
Исаев кивнул.
— Я тоже иногда себя ненавижу.
— Я не СЕБЯ, я ТЕБЯ ненавижу, — уточнил я.
Исаев пожал плечами.
— Фагот твой?
— Мой.
— Я никогда не умел играть на фаготе.
— Послушай, чего тебе надо? — прервал он меня бесцеремонно.
Я задохнулся, я почти не нашелся, что ответить. То, что я мог бы ответить, сказал он… Исаев:
— Тебе нужна твоя тишина. А то, что выбрал я, оказалось гораздо проще и спокойней, чем я думал раньше.
— Я знаю это! — почти крикнул я в отчаянии. — Но я не умею это совмещать! Это нельзя совместить! И нельзя… так скоро!
— Поэтому я остаюсь здесь, а ты пойдешь домой, — сказал Исаев.
Не злорадно, не сочувственно, не ехидно, без всякого нажима — просто подвел черту. Все за всех решил.
— А как же…
— Иди спокойно, я теперь живу здесь.
— А на работе…
— Выйдешь себе завтра без проблем. А я там больше не работаю. Я работаю… не там.
Я поймал себя на том, что пытаюсь торговаться как на базаре и увидел, что он меня на этом поймал гораздо раньше. Меня замутило, и я понял, что скорее уже не его, а себя ненавижу. Сказать было уже нечего, бить себе морду бессмысленно, а топтаться на пороге — унизительно, я и вышел вон, защелкнув за собой английский замок.
В ушах что-то грохотало, может быть, это был лифт, потому что я обнаружил себя вышедшим из кабины и упершимся лбом в стену напротив. Внутри было пусто и тихо как в умерших ходиках. Но я знал. Я совершенно точно знал, что если я сейчас вернусь назад, бегом или в лифте, слева от зеркала не будет никакого фагота, и в проеме двери не будет никакого Исаева, и Аленка прямо у порога уткнется в меня лбом, и я скажу ей серьезно: “Аленка, я решил научиться играть на фаготе”, а она так же серьезно ответит: “Исаев, ты все-таки псих”, и мы пойдем ужинать, и, выглянув с седьмого этажа в окно на черно-звездчатую улицу, я совершенно точно буду знать, что уже не хочу домой ни завтра, ни после-после-завтра, но я… я не солгал Исаеву. Мне нужна моя тишина… И потом… не может быть, чтобы все было так просто, ведь это не кино. Кроме Аленки есть еще мой запихнутый глубоко в стол недописанный роман, который я еще никому не показывал, покажу, когда напишу, а я его напишу обязательно, и есть Ромка в Полярных Зорях, и таинство постепенного появления шедевров, которые рождаются в ванночке при красном свете лампы, в которые я вкладываю всю свою душу, и этот Богом проклятый Дар…
“Вот поэтому я остаюсь здесь, а ты пойдешь домой”.
Я вздрогнул. Какая-то часть меня уже уходила прочь, выплюнутая в ночь черной пастью подъезда, где-то на седьмом этаже тихо-тихо, с печальной и нежной хрипотцой заиграл фагот, а я все стоял, прислонившись лбом к холодной шершавой стене, на которой кто-то, в ком было росту еще больше, чем во мне, процарапал: “Сенька — лох”.