“Двенадцатый магазин, где прилавок лоснится от прибоя хлебных давок и лязгает в пазу лучковый нож.
Прилипло к пайке лишних два довеска.
— Назад положь! — горланит хлеборезка.
— Беги! — Держи его! — Оставь, не трожь…
В ногах толпы, в шатучем полумраке
приземистые скользкие собаки,
авоськи и мешки,
безногие фронтовики,
хрипатые, с распухшими зобами —
кто действует локтями, кто зубами —
галоши, голенища, лапотки.
Что скажешь, лейтенантик руконогий,
обрубок безнадежно одинокий,
все растерявший, даже самый страх,
митинговавший возле винных стоек,
покуда спал Господь и лгал историк,
ты, в одночасье втоптанный во прах?
Что скажешь нынче? Поделись судьбою:
в каком углу покончили с тобою,
как скопом ликвидировали вас?
Как заработал голубиный всас —
изобретенье мысли санитарной —
живьем ссосавший с площади базарной
всю вашу стаю навсегда и враз?
И амба! С добрым утром, милый город…
Но шарикоподшипниковый грохот
не глохнет над базарной мостовой,
еще смягченной грязью и навозцем.
Перед калекою-орденоносцем
мальчишка — я на площади Сенной.
И он, навзрыд, внушает мне, как мерзко
носить чулочки — как их? — фильдеперса
и пьяные приказы отдавать,
как все мы преданы бесповоротно,
и мысль его булыжная неровна,
и он, взмахнув толкушкой — в жись и в мать! —
влепляет в грязь возмездия печать.